Прямой мокрый снег всю ночь в лесу наседал на сучки, обрывался, падал, шелестел. Шорох выгнал белого зайца из лесу, и он, наверно, смекнул, что к утру чёрное поле сделается белым и ему, совершенно белому, можно спокойно лежать. И он лёг на поле недалеко от леса, а недалеко от него, тоже как заяц, лежал выветренный за лето и побелённый солнечными лучами череп лошади. К рассвету всё поле было покрыто, и в белой безмерности исчезли и белый заяц, и белый череп.
Мы чуть-чуть запоздали, и, когда пустили гончую, следы уже начали расплываться. Когда Осман начал разбирать жировку, всё-таки можно было с трудом отличать форму лапы русака от беляка: он шёл по русаку. Но не успел Осман выпрямить след, как всё совершенно растаяло на белой тропе, а на чёрной потом не оставалось ни вида, ни запаха. Мы махнули рукой на охоту и стали опушкой леса возвращаться домой.
— Посмотри в бинокль, — сказал я товарищу, — что это белеется там на чёрном поле и так ярко.
— Череп лошади, голова, — ответил он.
Я взял у него бинокль и тоже увидел череп.
— Там что-то ещё белеет, — сказал товарищ, — смотри полевей.
Я посмотрел туда, и там, тоже как череп, ярко-белый, лежал заяц, и в призматический бинокль можно даже было видеть на белом чёрные глазки. Он был в отчаянном положении: лежать — это быть всем на виду, бежать — оставлять на мягкой мокрой земле печатный след для собаки.
Мы прекратили его колебание: подняли, и в тот же момент Осман, перевидев, с диким рёвом пустился по зрячему.
(Илл. А. Пластова)